— Смотрите, — в тишине вдруг раздаётся голос Зайда. — Заяц!
Я обращаю взор на серый пушистый клубок, выскочивший из кустов, а Зайд тем временем съезжает со своего седла, одновременно отстёгивая деревянную булаву, подвешенную к луке седла. Он бросается в прыжке за зайцем, размахивая булавой над головой, но, едва ли успев метнуть её, спотыкается о корни хамда и падает лицом в песок — а зайца и след простыл.
— Плакал наш прекрасный ужин, — смеюсь я, а он тем временем поднимается, уныло поглядывая на зажатую в руке булаву. — Не переживайте, Зайд; очевидно, этот заяц не наш удел…
— Нет, не наш, — отвечает Зайд в некоторой рассеяности, и тут я замечаю, что он прихрамывает от боли.
— Вы ушиблись, Зайд?
— Да нет, пустяки. Всего лишь подвернул ногу. Ещё немного, и всё пройдет.
Однако нога не проходит. Спустя ещё час, проведённый в седле, я замечаю капельки пота на лице Зайда; осмотрев ногу, я обнаруживаю, что сильно потянут и опух голеностоп.
— Так дело не пойдёт, Зайд. Давайте прямо здесь разобьем палатку, а за ночь вы восстановитесь.
* * *
Всю ночь Зайд не находит себе места от боли. Он просыпается задолго до рассвета, и своим вздрагиванием пробуждает меня от беспокойного сна.
— А почему только один верблюд? — произносит он, и, посмотрев вокруг, мы обнаруживаем, что одного из наших ездовых животных, принадлежавшего Зайду, действительно не достаёт. Зайд хочет отправиться на его поиски на моём верблюде, но из-за своей травмированной ноги он еле стоит на ногах, не говоря уже о том, чтобы ходить, садиться в седло и спрыгивать.
— Вы лучше отдохните, Зайд, а я пойду поищу; я легко найду дорогу обратно по своим же следам.
С наступлением рассвета я отправляюсь в путь по следам пропавшего дромадера, петляющим по песчаной долине и исчезающим за дюнами. Проходит час, потом второй и третий: но следы заблудившегося дромадера уводят меня дальше и дальше, словно он бежал по намеченному пути. Скоро полдень, и я делаю короткий привал, слезаю с седла, ем несколько фиников и пью воду из небольшого бурдюка, привязанного к моему седлу. Солнце стоит высоко, но каким-то образом утратило свой слепящий свет. Непривычные для этого времени года серовато-коричневые облака неподвижно зависли под сводом неба; необыкновенно густой, тяжелый воздух обволакивает пустыню, смягчая контуры и без того размытых силуэтов дюн.
Мне в глаза бросается жуткое движение над вершиной высокого песчаного холма напротив: может, животное? Наверное, заблудившийся верблюд? Однако, приглядевшись, я вижу, что движение происходит не над вершиной, а в самом гребне дюны: гребень едва заметной мелкой рябью движется вперёд, а потом словно струится вниз по склону в моём направлении, точно гребень медленно разрушающейся волны. Из-за дюны в небо выползает мрачная красная масса; в таком красном зареве все контуры теряют свою чёткость и становятся размытыми, будто всё вдруг накрылось завесой; и пустыня стремительно погружается в красноватые сумерки. Облако песка вихрем кружится вокруг меня и моего лица, и внезапно со всех сторон доносится рёв ветра, крест-накрест рассекающего долину мощными порывами. Струящееся движение вершины первого холма охватило все остальные песчаные дюны в пределах видимости. В считанные минуты небо залилось цветом тёмно-коричневой ржавчины, все вокруг заполнилось вихрями песчаной пыли, которая, как туман, затмила солнце и дневной свет. Это песчаная буря, без всякого сомнения.
Мой дромадер, в ужасе припавший к земле, хочет приподняться. Я тяну его вниз за повод, стараясь устоять на ветру, который уже обрёл силу бури, и одновременно пытаясь стреножить его передние конечности, а для большей надёжности ещё и заднюю. Затем я сам бросаюсь навзничь и укрываю голову своей абайей. Лицом я уткнулся прямо в подмышку верблюда, чтобы не подавиться летящим песком. Я ощущаю, что и животное прижимается мордой к моему плечу, несомненно с тем же умыслом. Я чувствую, как песок скапливается надо мной со стороны, не заслонённой телом дромадера, и поэтому время от времени я перемещаюсь, чтобы не оказаться погребённым полностью.
Я не сильно напуган, потому что не впервые внезапно настигнут песчаной бурей в пустыне. Лежа на земле, плотно укутавшись в свою абайю, мне остается только ждать, пока стихнет буря, слушая рёв ветра и трепыхание моей плащ-накидки, развевающейся словно плохо прикреплённый парус — или нет, словно знамя на ветру, словно реющие племенные знамёна, которые войска бедуинов поднимают на высоких шестах во время походов; около пяти лет назад они так же колыхались и развевались над недждийскими всадниками — их были тысячи, и я был среди них — по пути из Арафата в Мекку после паломничества. Это было моё второе паломничество. К тому времени я уже провёл год во внутренней части полуострова и успел вовремя вернуться в Мекку, чтобы принять участие в собрании паломников в долине Арафат, расположенной к востоку от святого города; на обратном пути из Арафата я оказался среди множества бедуинов из Неджда, облачённых в белые одеяния, скакавших напряжённым галопом по пыльной равнине: море людей в белых одеяниях верхом на медово-рыжих, золотисто-желтых и красно-коричневых дромадерах; ревущий, сотрясающий землю галоп тысяч дромадеров, несущихся вперёд неотразимой волной; племенные знамёна, бушующие в небе, и племенной клич, которым мужчины оповещали своих людей, и воинственные жесты предков, волнами пробегающие по каждому отряду: для народа Неджда, населяющего возвышенности Центральной Аравии, война и паломничество проистекают из одного начала… Бесчисленное множество паломников из других стран, — Египта, Индии, Северной Африки и Явы — не привыкших к такой дикой развязности, разбегались в панике перед нашим приближением: никто не смог бы выжить, окажись он на пути этого громоподобного войска, да и всякий всадник, не удержавшийся в седле посреди многих тысяч скачущих галопом животных, был тоже обречён на мгновенную смерть.
Пусть наша езда и выглядела сумасбродной, я разделял её сумасшествие и предавался этому шуму, суете и рёву с чувством бурной радости в сердце, и ветер, стремительно дувший мне в лицо, напевал: «Ты больше никогда не будешь чужим среди твоего народа… никогда!»
И пока я лежу на песке, укрывшись трепыхающейся абайей, с рёвом песчаной бури эхом доносится до меня: «Ты больше никогда не будешь чужим…»
Теперь я уже не чужой. Аравия стала моим домом. Мое западное прошлое стало как давний сон — ещё не совсем нереальный, чтобы можно было забыть о нём, но уже и не достаточно реальный, чтобы можно было считать его частью настоящего. Не то чтобы теперь я питаюсь ююбой, нет. Но когда я провожу несколько месяцев в городе, — например, в Медине, где у меня есть жена-арабка с маленьким сыном и библиотека с книгами по истории раннего ислама — я начинаю испытывать дискомфорт, жаждать движения и действий, томиться по сухому бодрящему воздуху пустыни, запаху дромадеров и ощущению верблюжьего седла под собой. Весьма странно, но тот внутренний зов к странствиям, который стал причиной моей неугомонности на протяжении большей части моей жизни (мне сейчас чуть больше тридцати двух лет) и заманивающий меня снова и снова во всякого рода рискованные затеи и непредвиденные ситуации, не является следствием жажды приключений, скорее желания обрести покой в этом мире, прибыть туда, где бы я соотнести всё, что может со мной произойти, со всем, что я помышляю, чувствую или хочу. И если я правильно понимаю, именно это желание познать себя по прошествии стольких лет привело меня в мир, совершенно непохожий ни своими ощущениями, ни внешними формами на всё то, что должно было быть моим в силу моего европейского происхождения и воспитания.
* * *
Наконец, буря стихает, и я стряхиваю с себя засыпавший меня песок. Мой дромадер наполовину в песке, но это не худшая из ситуаций, в которые он попадал уже много раз. На первый взгляд кажется, что буря не причинила нам особого вреда, разве что наполнила мой рот, уши и ноздри песком и унесла овечью шкуру с седла. Но вскоре я понимаю, что это не так.
Все дюны вокруг изменили свои очертания. Мои следы вместе со следами убежавшего верблюда просто ветром сдуло. И вот я стою на девственном песке.
Теперь мне уже не остаётся ничего, кроме как вернуться к палатке, — или хотя бы попытаться вернуться — полагаясь на солнце и на общее чувство ориентации, которое почти на инстинктивном уровне есть у каждого, кто привык путешествовать по пустыням. Но в моём случае ни то, ни другое не внушает полного доверия, потому что песчаные дюны не позволяют всё время двигаться по прямой и держаться выбранного направления.
После бури меня охватила жажда, а поскольку я не рассчитывал, что удалюсь от нашей стоянки больше, чем на несколько часов, я уже давно опустошил мой маленький бурдюк. Всё же наша стоянка должна быть где-то поблизости; и несмотря на то, что мой дромадер не пил воды с момента нашей последней остановки у колодца два дня назад, он ещё тот старый служака и можно надеяться, что он привезёт меня обратно. Я направляю его мордой в направлении предположительного места нашей стоянки, и бодрым шагом мы отправляемся в путь.
Проходит час, за ним второй и третий, но следов Зайда или нашей стоянки всё нет. Вокруг ни одного знакомого рыжего холма: хотя в них и без бури трудно найти знакомое различие.
Ближе к вечеру я замечаю проступающие глыбы гранита, большую редкость посреди этих забытых песков, и сразу узнаю их: мы с Зайдом уже проходили мимо них вчера вечером, незадолго до того, как расположились на ночлег. Я чувствую огромное облегчение; по всему ясно, что я далеко не там, где надеялся воссоединится с Зайдом, — вероятно, я отклонился на пару другую миль — но мне показалось, что теперь мне не составит труда найти его, если я направлюсь на юго-запад, как мы это сделали вчера.
Расстояние по времени между глыбами и нашей ночной стоянкой, как я помню, было часа три: но после трёх часов езды я всё ещё не вижу никаких признаков ни нашей стоянки, ни Зайда. Неужели я снова прошёл мимо? Я прибавляю ход, двигаясь всё время на юго-запад, внимательно учитывая перемещение солнца; проходит ещё два часа, и снова ни Зайда, ни палатки. С наступлением ночи я прихожу к выводу, что продолжать поиски не имеет смысла; лучше отдохнуть и переждать до утренней зари. Я спешиваюсь, стреножу дромадера, пытаюсь поесть немного фиников, но от жажды у меня так пересохло во рту, что я отдаю все финики верблюду и ложусь, прислонившись головой о его бок.
Это была прерывистая дремота: не совсем сон и не совсем бодрствование, а наступающие один за другим сеансы помрачения сознания, вызванного усталостью, прерывающиеся чувством жажды, которое постепенно начинает причинять страдания; и где-то в той самой глубине, которую всё время пытаешься скрыть от самого себя, серым жутким моллюском шевелится страх: а что со мной будет, если я не смогу найти дорогу к Зайду и нашим бурдюкам? Насколько мне известно, до ближайшей воды или поселения, независимо от направления, ещё несколько дней пути.
На рассвете я снова начинаю свой путь. Ещё ночью мои расчёты показали, что я, скорее всего, ушёл слишком далеко на юг, а значит, расположение Зайда должно быть где-то на севере-северо-востоке от того места, где я провёл ночь. Поэтому мы направляемся на север-северо-восток с чувством жажды, неимоверной усталости и голода, постоянно прокладывая свой путь волнистыми линиями от впадины к впадине, обходя песчаные холмы то справа, то слева. В полдень мы отдыхаем. Мой язык прилипает к нёбу, такое ощущение, будто во рту кусок старой потрескавшейся кожи; в горле першит, а глаза воспалены. Прижавшись к брюху верблюда, укрывшись с головой абайей, я пытаюсь немного вздремнуть, но не могу. Вечер снова застает нас в движении, на этот раз я держусь немного восточнее, потому что теперь я знаю, что мы ушли слишком далеко на запад, но ни Зайда, ни палатки не видать.
Наступает очередная ночь. Жажда превратилась в невыносимые муки, а желание попить настолько поглотило разум, что я уже не могу привести в порядок свои мысли. Но с появлением первой зари я снова продолжаю свой путь сквозь утренний, полуденный и предвечерний свет нового дня. Песчаные дюны да жара. Дюны за дюнами, без конца и края. Быть может, это и есть конец — конец всех моих дорог, моих поисков и открытий? Конец моему знакомству с людьми, среди которых я уже никогда не стану чужим?.. «О Боже, — молю я, — не дай мне погибнуть такой смертью…»
Под вечер я поднимаюсь на вершину высокой дюны в надежде, что сверху обзор местности откроется получше. Разглядев тёмную точку где-то вдали на востоке, я готов был заплакать от радости, но у меня уже не осталось сил: ведь это должно быть палатка Зайда и бурдюки с водой, два больших бурдюка, наполненных водой! Колени подкашиваются, когда я пытаюсь забраться на дромадера. Медленно и осторожно мы движемся в направлении тёмной точки, которая наверняка должна быть палаткой Зайда. На этот раз я принимаю все меры предосторожности, чтобы не пройти мимо: я двигаюсь по прямой линии, забираясь на песчаные холмы и спускаясь вниз в песчаные впадины, что требует вдвое, а то и втрое больше усилий, но вдохновляет надеждой, что ещё немного, ещё от силы пару часов, и я достигну цели. Наконец, когда мы преодолели гребень последней дюны, цель стала видна отчётливее; я придерживаю верблюда и вглядываюсь во что-то темное, расположенное меньше чем в полумиле от меня, и тут моё сердце будто замерло: передо мной были те самые тёмные гранитные глыбы, мимо которых мы с Зайдом проходили три дня назад и сам я ещё раз прошёл два дня назад…
Выходит, что целых два дня я просто ходил по кругу.
* * *
Я съезжаю с седла в полном изнеможении. Я даже не пытаюсь стреножить верблюда, да и животное слишком устало, чтобы куда-то бежать. Я рыдаю, но в моих иссохших опухших глазах уже нет слёз.
Интересно, сколько времени прошло с того момента, когда я последний раз плакал? Хотя, разве всё это не в прошлом? Всё уже в прошлом, а настоящего попросту нет. Есть только жажда. Есть жара. Есть мучения.
Вот уже почти три дня я без воды, а мой дромадер уже пять дней ничего не пил. Он-то может ещё продержаться так день, может два; но меня, я знаю, уже не хватит. Возможно, перед тем как умереть, я сначала сойду с ума, потому что боль в моём теле уже переплелась с ужасом в моём сознании, одно только усиливает другое, все сохнет, шуршит и разрывается…
Мне хочется передохнуть, но в то же время я осознаю, что если я сейчас прилягу, то я уже никогда не смогу встать. Я тащу своё тело в седло; толчками и пинками заставляю дромадера встать; едва не вываливаюсь из седла, когда животное наклоняется вперёд, чтобы выпрямить задние конечности, а потом снова еле удерживаюсь, когда оно подаётся назад, выпрямляя передние ноги. Медленно, болезненно мы начинаем двигаться на запад. Точно на запад: какая глупость! Грош цена этому «точно на запад» в этом обманчивом, волнистом море песчаных холмов. Но мне хочется жить. И мы продолжаем идти.
Мы тащимся из последних сил сквозь ночной мрак. Должно быть уже наступило утро, когда я свалился прямо из седла. Падение не было жёстким; мягкий песок заключил меня в свои объятия. Верблюд постоял неподвижно, а потом со вздохом опустился на колени, потом на задние конечности и лёг рядом со мной, припав к земле и вытянув шею на песке.
Я лежу на песке в узкой тени, падающей от тела дромадера, укрывшись абайей от жары, боли, жажды и страха внутри меня. Я уже не могу мыслить. Не могу даже сомкнуть глаз. С каждым движением век к моим глазам будто прикасается горячий метал. Жажда и жара; жажда и сокрушительная тишина: сухая тишина, закутывающая тебя в саван одиночества и отчаяния, которая лишь усиливает шум бегущей крови в ушах и звуки периодических вздохов верблюда и делает это устрашающе, будто это последние звуки на земле, а мы вдвоём — человек и животное — последние живые существа, обречённые существа в этом мире.
Высоко над нами в плывущем зное дня медленно и непрерывно кружит стервятник, маленькая точка на фоне бледного неба, свободный и не ведающий никаких горизонтов…
Моё горло опухло и сжалось, и каждый вдох приводит в движение тысячу причиняющих муки иголок под основанием языка — такого большого языка, который стоило бы держать неподвижно, но я не могу перестать шевелить им от боли, и он, как рашпиль, скребёт высохшую полость рта то назад, то вперёд. Моё нутро горит огнём, всё скрутило в одном непрерывном приступе агонии. Стальное небо в моих широко раскрытых глазах на несколько секунд почернело.
Я шевелю рукой, и она словно сама по себе нащупывает твёрдый приклад карабина, подвешенного к луке седла. Но вдруг рука замирает, и на фоне внезапного прояснения рассудка в моём сознании вырисовываются пять снаряженных патронов в магазине и быстрый конец, который может наступить после одного нажатия курка… Что-то внутри шепчет: «Двигайся живее, бери карабин, пока есть силы!»
Но потом я чувствую, как шевелятся мои губы, беззвучно произнося слова, доносящиеся из мрачной глубины моего сознания: «Мы испытаем вас… непременно испытаем вас…» — и расплывчатые слова медленно принимают форму и складываются в коранический стих: «Мы непременно испытаем вас страхом, голодом, нехваткой имущества и плодов. Обрадуй же терпеливых, которые, когда их постигает беда, говорят: «Поистине, мы принадлежим Господу, и к Нему мы вернёмся».
Всё охвачено жаром и мраком; но из горячей тьмы до меня доносится дуновение прохладного ветерка и ласковый шелест, будто от ветра шелестит листва над водой, над водой ручейка, неторопливо текущего меж заросших травой берегов, рядом с домом моего детства. Я лежу на берегу, ещё совсем мальчишка девяти или десяти лет, с травинкой в зубах, и с чувством невинного умиротворения смотрю большими мечтательными глазами на белых коров, пасущихся поблизости. Неподалеку деревенские женщины работают в поле. Одна из них в красной косынке и синей юбке в широкую красную полоску. На берегу ручья выстроились плакучие ивы, а по его глади, оставляя за собой блестящую рябь, плывёт белая утка. Лёгкий ветерок гладит мне лицо, будто фыркающее животное; впрочем это действительно фырканье животного: большая белая корова с коричневыми пятнами подошла ко мне достаточно близко и, фыркая, подталкивает меня мордой, и я чувствую, как она перебирает ногами у моего бока…
Я открываю глаза, слышу фырканье моего дромадера и чувствую, как он двигает ногами возле меня. Он приподнялся на задние ноги, вытянув шею и голову с расширенными ноздрями, будто учуял что-то резкое и манящее в полуденном воздухе. Он снова фыркнул, и я заметил, как возбуждение прокатилось волной по его шее к плечам и большому приподнявшемуся телу. Мне раньше приходилось видеть, как верблюды сопели и фыркали так же, когда чувствовали воду после многодневного перехода по пустыне; но тут ведь нет воды… или же все-таки есть? Я приподнимаю голову и устремляю свой взгляд туда, куда повёрнута голова верблюда. Там ближайшая к нам дюна с невысокой вершиной на фоне сурового стального неба, и ни малейшего движения или звука. Однако похоже, что звук есть! Едва различимый звук, похожий на вибрацию старых струн, весьма деликатный, хрупкий, высокий. Это высокий, хрупкий голос бедуина, монотонно напевающего в такт с движением верблюда — прямо за вершиной песчаного холма, достаточно близко в плане расстояния, но — и я понимаю это через долю секунды — достаточно далеко для того, чтобы я мог добраться или докричаться до них. Там люди, но мне не добраться до них. У меня нет даже сил, чтобы встать. Я пытаюсь крикнуть, но из моего горла выходит только сиплый хрип. И тогда моя рука, словно сама по себе, нащупывает твёрдый приклад карабина на седле… мысленным зрением я вижу пять снаряженных патронов в магазине…
Ценой неимоверных усилий мне удаётся отвязать ружье от луки седла. Отвести затвор для меня всё равно что сдвинуть гору с места, но в конце концов карабин заряжен. Я ставлю карабин на приклад и, направив его вертикально вверх, делаю выстрел в небо. Пуля просвистывает в пустоту с печальным тихим звуком. Я снова отвожу затвор, делаю ещё один выстрел и прислушиваюсь. Сиплое монотонное пение остановилось. На мгновение наступила полная тишина. Вдруг из-за вершины гребня холма показалась сначала голова, а потом плечи человека, а потом другого рядом с ним. Некоторое время они смотрят вниз, потом оборачиваются и выкрикивают что-то своим невидимым спутникам, а тот, что впереди, карабкается через гребень и спускается вниз, то бегом, то скатываясь по песчаному склону в моём направлении.
Вокруг меня суета: два, три человека — это просто толпа после всего пережитого одиночества! — пытаются поднять меня беспорядочным движением рук и ног… Губами я ощущаю что-то обжигающе холодное, не то лед, не то огонь, и вижу бородатое лицо бедуина, склонившегося надо мной. Его рука выжимает грязную влажную тряпку на мои губы, другой рукой он держит открытый бурдюк. Я инстинктивно пытаюсь дотянуться до него, но бедуин осторожно сдерживает мою руку, вернув её на прежнее место, обмакивает тряпку водой и снова выжимает несколько капель мне на губы. Мне приходиться стиснуть зубы, чтобы вода не обожгла мне горло; но раздвинув их, бедуин снова выжимает немного воды мне в рот. Это не вода, а расплавленный свинец. Что они хотят сделать со мной? Мне хочется убежать от этих пыток, но они крепко держат меня, дьяволы… Моя кожа горит. Всё моё тело охвачено пламенем. Неужели они хотят убить меня? Эх, если бы у меня хватило сил схватить ружье и защититься! Но ведь они мне даже приподняться не дают: прижав меня к земле и снова приоткрыв мне рот, они по каплям льют воду, которую мне приходится проглатывать, но странным образом она уже не так сильно обжигает, да и от влажного лоскута на лбу мне тоже становится лучше, а когда они облили меня всего водой, моё тело вздрогнуло от наслаждения, вызванного прикосновением мокрой одежды…
А потом всё потемнело, я падаю, падаю в глубокую бездну колодца, от скорости моего падения воздух стремительно проносится мимо ушей, перерастая в рёв, в ревущую темноту. Темнота, темнота…