…Темнота, темнота, спокойная темнота, лишенная всякого звука, тихая приятная темнота, обнимающая тебя, как теплое одеяло, навевающая желание навсегда остаться в таком чудесном состоянии усталости, сонливости и лени; да и нет нужды открывать глаза или шевелить рукой, но ты шевелишь рукой и открываешь глаза только для того, чтобы снова увидеть над собой темноту, нежную темноту бедуинского шатра, сделанного из черной козьей шерсти, с узким входным отверстием, из которого видна часть ночного звездного неба и мягкий изгиб дюны, на котором мерцали дрожащие отражения звезд… Внезапно свет в отверстии шатра исчезает, и в нём появляется фигура человека; контуры его мягкой накидки отчетливо выделяются на фоне неба, и я слышу громкий возглас Зайда:
— Он очнулся, он очнулся!
Его суровое лицо приближается к моему, и он хватает меня рукой за плечо. В шатёр входит ещё один человек; я не могу как следует рассмотреть его, но как только я слышу его медленную и величавую речь, я понимаю, что это бедуина из Шаммара.
Я снова чувствую жгучую до изнеможения жажду и крепкой хватаю чашу с молоком, которую Зайд протягивает мне; и я уже не испытываю никакой боли, когда жадно глотаю молоко, а Зайд тем временем рассказывает мне, как небольшая группа бедуинов во время песчаной бури расположилась лагерем недалеко от него, и когда заблудившийся верблюд спокойно вернулся обратно посреди ночи, они заволновались и вышли все вместе искать меня; и как спустя три дня, когда ни у кого уже почти не осталось надежды, они вдруг услышали выстрелы моего ружья из-за дюны…
Надо мной соорудили навес, и теперь мне велено пролежать под ним сегодня ночью и завтра. Наши друзья-бедуины не торопятся; их бурдюки наполнены водой, и они позволили себе напоить моего дромадера тремя ведрами воды, потому что они знают, что через день перехода на юг, они, да и мы все, окажемся в оазисе, где есть колодец. А пока у верблюдов достаточно корма в кустарниках хамда вокруг.
Спустя немного времени Зайд помогает мне выйти из шатра, стелет покрывало на песке, и я ложусь прямо под звездами.
* * *
Через несколько часов я просыпаюсь под металлический звон кофейных турок Зайда; аромат свежего кофе манит, словно женские объятия.
— Зайд, — зову я, приятно удивляясь тому, что мой голос, несмотря на все еще присутствующую усталость, уже не хрипит. — Вы не могли бы угостить меня кофе?
— Господи, конечно, мой дядя, — отвечает Зайд по старому арабскому обычаю, подчеркивая свое уважение к тому, к кому он обращается, независимо от того, старше он или моложе (как оказалось, я на несколько лет младше Зайда). — Будет Вам столько кофе, сколько сердцу угодно!
Я попиваю свой кофе, улыбаясь от выражения радости на лице Зайда.
— Скажи мне, брат мой, почему мы подвергаем себя таким опасностям вместо того, чтобы сидеть дома, как все здравомыслящие люди?
— Все потому, — улыбается мне в ответ Зайд, — что не наше это с вами дело сидеть дома и ждать, пока отсохнут конечности и одолеет старость. Да и кроме того, разве люди не умирают в своих домах? Разве человек не носит свою судьбу, обвитую вокруг его шеи, повсюду?
Зайд называет судьбу словом кисма, — ‘то, что тебе досталось’ — которое на Западе больше известно в его турецкой форме кисмет; и пока я наслаждаюсь очередной чашкой кофе, меня вдруг посещает мысль, что это арабское слово одновременно несёт в себе и другое, более глубокое значение — ‘то, в чём у тебя есть своя доля’.
То, в чём у тебя есть своя доля…
Эти слова вызывают слабые, едва уловимые отголоски в моей памяти… Они тоже сопровождаются ухмылкой… Только чьей? Ухмылкой за облаком дыма, едкого дыма, похожего на дым гашиша; да, это был дым гашиша, и ухмылка была на лице одного из наиболее странных людей, которых мне когда-либо довелось встречать, и повстречался я с ним при столь же странных обстоятельствах: пытаясь спастись от опасности, казавшейся — всего лишь казавшейся — неотвратимой, судя по характеру ее угрозы, я стремительно, сам того не осознавая, приближался к опасности гораздо более реальной и неизбежной, чем та, которой я пытался избежать; в конце концов обе угрозы, как мнимая, так и настоящая, помогли мне найти выход из положения…
Это произошло около восьми лет назад, когда я путешествовал верхом на лошади в сопровождении моего слуги, татарина Ибрахима, из Шираза в Керман. Это глухая, малонаселённая область на юге Ирана, недалеко от озера Нирис. Там почти не было дорог, и в такое зимнее время она превращалась в грязную хлюпкую степь без населенных пунктов поблизости. На юге он граничил с Кух-и-Гушнеган — ‘горами голодных’; а на севере переходил в прилегавшие к озеру болота. Ближе к вечеру, когда мы обогнули отдельно стоящий холм, нашему взору внезапно открылось озеро: неподвижная зеленая поверхность без всякого волнения, звука или признака жизни; вода в нём была настолько соленая, что никакая рыба не смогла бы в ней выжить. Если не считать нескольких корявых деревьев и пустынных кустарников, засоленная почва у берегов озера была непригодной для какой-либо растительности. Земля была слегка покрыта грязным снегом, по которому примерно в двухстах ярдах от берега проходила едва намеченная тропа.
Наступил вечер, а караван-сарай Хан-и-Хет, где мы собирались провести ночь, все ещё не был виден. Нам необходимо было достичь его любой ценой; ни вдоль, ни поперек здесь больше не было другого поселения, а близость к болотам делала дальнейшее движение в темноте чрезвычайно опасным. Утром нас предупреждали, чтобы мы не отправлялись в путь одни, потому что один неверный шаг мог легко привести к внезапной смерти. Кроме того, после длительного перехода по вязкой почве наши лошади сильно устали, и им нужно было дать отдохнуть и поесть.
С наступлением ночи начался проливной дождь. Мы ехали верхом, мокрые, угрюмые и молчаливые, полагаясь в большей степени на инстинкт наших лошадей, чем на собственное зрение, от которого не было никакой пользы. Прошли часы, а караван-сарай все не показывался. Возможно, мы проехали мимо него в темноте, и теперь нам предстоит провести ночь под открытым небом и под ливнем, который постепенно усиливался… Вода брызгала из под копыт наших животных; тяжелая промокшая одежда прилипала к нашим телам. Ночь, густая и туманная, окружила нас покрывалом проливающейся воды; мы продрогли до самых костей, но осознание того, что болота были совсем рядом, заставляло содрогаться еще больше. Стоило только лошадям в какой-то момент потерять твердую почву под ногами, и да смилуется над тобой Господь, как нас и предупредили утром.
Я ехал впереди, а Ибрахим позади меня на расстоянии примерно десяти шагов. Снова и снова не давала покоя ужасающая мысль: «Не оставили ли мы Хан-и-Хат позади в густой темноте? Что за зловещая перспектива, провести ночь под холодным дождем; но если мы поедем дальше, как же тогда быть с болотами?
Вдруг из-под копыт моей лошади раздался хлюпающий звук; я почувствовал, что животное съезжает в болотную жижу, немного погружается в нее, резким движением высвобождает одну ногу, снова съезжает, и мое сознание пронзила мысль: болото! Я сильно натянул поводья и вонзил шпоры в бока лошади. Животное высоко вскинуло голову и принялось яростно работать ногами. На моей коже выступил холодный пот. Ночь была настолько темной, что я не мог различить даже свои собственные руки, но по судорожным вздутиям на теле лошади я почувствовал её отчаянную борьбу с объятиями болота. Почти не задумываясь, я схватил кнут, который обычно висел без дела на моём запястье, и стегнул коня по крупу что есть мочи в надежде, что это заставит его приложить запредельные усилия: если он сейчас встанет, то трясина начнёт засасывать его, а вместе с ним и меня, все глубже и глубже… Непривыкшее к такому беспощадному избиению, несчастное животное, кашкайский жеребец исключительной силы и прыти, вздыбилось, снова встало на все четыре копыта и продолжило борьбу с трясиной, с трудом дыша, подпрыгивая, соскальзывая, снова вырываясь всем телом вперед, опять соскальзывая — и все это время его копыта отчаянно били мягкую, топкую трясину…
Какой-то странный предмет со свистом пролетел у меня над головой… Я поднял руку и получил сильный непонятный удар… Но откуда? Время и мысль споткнулись друг о друга и пришли в смятении… Сквозь шум дождя и тяжелое дыхание коня на несколько секунд, показавшихся мне часами, я услышал безжалостный засасывающий звук болота… Конец, должно быть, уже близко. Я высвободил ноги из стремян, готовый выпрыгнуть из седла и попытать удачу в одиночку, — возможно, мне удалось бы спастись, если бы я лег пластом — как вдруг, и это было невероятно, копыта лошади коснулись твердой земли, раз, другой… Облегченно вздохнув, я натянул поводья и остановил измученное животное. Мы были спасены…
Только сейчас я вспомнил о своем спутнике и с ужасом позвал его:
— Ибрахим!
Ответа не последовало, и мое сердце замерло.
— Ибрахим!.. — но вокруг не было ничего, кроме кромешного мрака и падающего дождя. Неужели ему не удалось спастись? Охрипшим голосом я снова позвал его:
— Ибрахим!
Наконец, когда я почти потерял надежду, издалека раздался едва слышимый голос:
— Тут я, тут!
Теперь наступил мой черёд прийти в недоумение: как получилось, что мы так далеко отошли друг от друга?
— Ибрахим!
— Тут… тут!
Взяв коня за поводья, тщательно проверяя каждый дюйм земли под ногами, медленно и очень осторожно я пошел навстречу доносящемуся издалека голосу. Когда я увидел Ибрахима, он спокойно сидел в своем седле.
— Что с тобой случилось, Ибрахим? Разве ты не попал в болото, как я?
— Болото…? Нет, я просто остановился, когда ты внезапно, не знаю почему, помчался галопом.
Помчался галопом… Загадка была разгадана. Борьба с болотом оказалась всего лишь плодом моего воображения. Моя лошадь, должно быть, просто ступила в борозду, полную грязной жижи, а я решил, что нас затягивает в топь, исхлестал животное так, что оно пустилось безумным галопом. Обманутый темнотой, я принял рывки животного вперед за отчаянную борьбу с трясиной и слепо несся в ночи, не обращая внимания на множество сучковатых деревьев, усеявших равнину… Реальную и непосредственную опасность представляли именно эти деревья, а не болото: небольшая веточка, задевшая мою руку, могла оказаться большой веткой, которая разбила бы мне череп и тем самым положила бы решительный конец моему путешествию в безымянной могиле на юге Ирана…
Я был в ярости от самого себя, причем вдвойне, потому что теперь мы вообще потеряли ориентиры и не могли найти даже признаков тропы. Теперь нам точно не отыскать караван-сарай…
Но я снова ошибся. Ибрахим слез с коня, чтобы ощупать почву руками и, быть может, найти тропу, и пока он ползал на четвереньках, он случайно ударился головой о стену, тёмную стену караван-сарая Хан-и-Хет!
Если бы я не вообразил, что мы угодили в болото, то мы так и продолжили бы свой путь, прошли бы мимо караван-сарая и вправду потерялись бы в болотах, которые, как мы потом узнали, начинались менее чем в двухстах ярдах от нас…
Караван-сарай представлял собой одну из многочисленных развалин эпохи шаха Аббаса Великого: огромные каменные блоки со сводчатыми проходами, перекосившиеся дверные проемы и разрушающиеся камины. Тут и там можно было различить следы старинной резного орнамента на архитравах и плитки майолики; в нескольких еще пригодных для жилья комнатах была разбросана старая солома с конским навозом. Когда мы с Ибрахимом вошли в главный зал, то увидели смотрителя караван-сарая, сидящего у открытого костра, разведенного прямо на полу. Возле него сидел босоногий мужчина низенького роста в изорванной в клочья накидке. С нашим появлением они оба встали, а маленький незнакомец торжественно поклонился, сделав изящный, почти театральный жест и положив правую руку на сердце. Его накидка была покрыта бесчисленным количеством разноцветных заплаток; он был грязным и совсем неопрятным, но его глаза блестели, а лицо выражало безмятежность.
Смотритель вышел из комнаты чтобы заняться нашими лошадьми. Я сбросил с себя промокшую тунику, а Ибрахим сразу принялся готовить чай на костре.
Со снисхождением важного вельможи, нисколько не утрачивающего своего благородства от проявлений вежливости по-отношению к тем, кто ниже его по положению, странный крохотный мужчина любезно принял чашечку чая, протянутую ему Ибрахимом. Без выражения чрезмерного любопытства, будто заводя салонную беседу, он повернулся ко мне:
— Вы англичанин, джанаби-али?
— Нет, я австриец.
— Вы не сочтете неуместным, если я спрошу, что привело вас в эти края?
— Я пишу для газет, — ответил я, — и путешествую по вашей стране, чтобы описать её своим людям. Им нравится читать про то, как живут другие народы и о чем они думают.
Он кивнул с одобрительной улыбкой и погрузился в тишину. Спустя некоторое время из складок своего плаща он достал небольшой глиняный кальян и бамбуковую трубку, прикрепил трубку к глиняному сосуду, затем ладонями перетер нечто похожее на табак и очень осторожно, будто оно было ценнее золота, поместил свою траву в курительную чашечку, присыпав сверху горящими угольками. Прилагая заметные усилия, он потянул дым через бамбуковую трубку, сильно покашливая в процессе и периодически прочищая горло. Вода в глиняном кальяне забурлила, и комната наполнилась едким ароматом. Тогда я узнал этот запах: это была индийская конопля, гашиш. Тут мне сразу стали понятны его странные манеры: это был хашшаши, наркоман. Его глаза не были затянуты пеленой, как у курильщиков опиума; они сияли с какой-то удаленной и безличной интенсивностью, уставившись в даль, бесконечно удаленную от реального мира вокруг.
Я молча наблюдал. Выкурив, наконец, свою трубку, он спросил меня:
— Не хотите попробовать?
Я вежливо отказался; мне доводилось попробовать опиум раз или два (без какого-либо особого удовольствия), но эта затея с гашишем выглядела такой натужливой и непривлекательной, что не вызывала даже малейшего желания попробовать. Хашшаши беззвучно засмеялся; взгляд из его прищуренных глаз прокатился по мне с дружелюбной иронией:
— Я знаю, о чем вы думаете, мой любезный друг. Вы думаете, что гашиш — это проделки дьявола, потому и боитесь его. Чепуха. Гашиш — это божий дар. Очень полезен, особенно для ума. Послушайте меня, хазрат, я вам сейчас все объясню. Опиум вреден, тут не может быть никаких сомнений, поскольку он пробуждает в человеке страстное стремление к недостижимым целям; в его мечтах проявляется алчность, как у животных. А гашиш подавляет всякую жадность и вызывает чувство безразличия ко всему мирскому. Вот и всё. Он несёт удовлетворение. Перед хашшаши можно высыпать кучу золота, и он даже пальцем не пошевелит, и не только тогда, когда он курит, но и в другое время. Опиум вызывает слабость и трусость, а гашиш уничтожает всякий страх и делает человека смелым, как лев. Попросите хашшаши нырнуть в ледяной поток воды посреди зимы, и он тут же нырнет туда со смехом… Потому что он понял, что если нет жадности, то нет и страха, и если человек преодолевает страх, то он одновременно преодолевает и опасность и знает: что бы с ним ни произошло — это его доля во всем происходящем…
Его снова обуял смех, тот краткий, лихорадочный, беззвучный смех, напоминавший что-то среднее между насмешкой и великодушием; затем он перестал смеяться и просто улыбался за облаком дыма, уставившись блестящими глазами в неподвижную даль.
* * *
«Моя доля во всем происходящем…» Я думаю об этом, лежа под дружелюбными арабскими звездами. Я — мои плоть и кости, чувства и ощущения — помещен в эту орбиту Бытия и являюсь частью всего происходящего… Опасность — это всего лишь иллюзия: она никогда не сможет одолеть меня, потому что всё, что происходит со мной, — это часть всеобъемлющего потока, частью которого являюсь я сам. Возможно ли такое, что опасность и безопасность, смерть и радость, судьба и происходящее со мной являются различными аспектами этой крохотного и величественного клубка, который называется мной? Боже, какой же безграничной свободой Ты наделил человека…
Эта мысль вызывает настолько острую боль, что заставляет меня закрыть глаза; и откуда-то издалека крылья свободы безмолвно касаются меня легким дуновением ветра в лицо.